воскресенье, 17 мая 2020 г.

Поэты – фронтовики. Твардовский А.Т.



Поэты – фронтовики на войне и о войне
Твардовский Александр Трифонович (1910-1971 гг.)
 
    Твардовский А.Т. 1940 год. Источник изображения: Сборник «День поэзии. 1985 год»


В 1939 поэт был призван в ряды Красной Армии и участвовал в освобождении Западной Белоруссии. С началом войны с Финляндией, уже в офицерском звании, был в должности спецкорреспондента военной газеты.
В годы Великой Отечественной войны он работал в военных газетах. В 1941—1942 годах работал в Воронеже в редакции газеты Юго-Западного фронта «Красная Армия».
Bo время Великой Отечественной войны была создана поэма "Василий Теркин" (1941 — 45) — яркое воплощение русского характера и общенародного патриотического чувства.
Приказом ВС 3-го Белорусского фронта №: 505 от: 31.07.1944 года поэт редакции газеты 3-го БФ «Красноармейская правда», подполковник Твардовский А. Т. награждён орденом Отечественной войны 2-й степени за написание 2-х поэм (одна из них — «Василий Тёркин», вторая — «Дом у дороги») и многочисленных очерков об освобождении белорусской земли, а также выступления во фронтовых частях перед бойцами и офицерами.
Приказом ВС 3-го Белорусского фронта №: 480 от: 30.04.1945 года специальный корреспондент газеты 3-го БФ «Красноармейская правда», подполковник Твардовский А. Т. награждён орденом Отечественной войны 1-й степени за улучшение содержания газеты (написание очерков о боях в Восточной Пруссии) и повышение её воспитательной роли.
Твардовский А.Т.
***
Тружусь и живу, и старею,
И жизнь до конца дорога,
Но с радостью прежней не смею
Смотреть на поля и луга.

Росу обивать молодую
На стежке, заметной едва.
Куда не взгляну, ни пойду я -
Жестокая память жива.

И памятью той, вероятно,
Душа моя будет больна,
Покамест бедой невозвратной
Не станет для мира война. (Источник: Страницы истории нашей. Живопись. Скульптура. Поэзия: Альбом/Автор-составитель А.С. Жукова - М.: Изобразительное искусство, 1988 - 319с.)

Твардовский Александр Трифонович – великий советский всенародно любимый поэт. Поэма «Василий Теркин» 1941-1945 - яркое воплощение русского характера и общенародных чувств эпохи Великой Отечественной войны. В поэме «За далью - даль» 1953-1960 и лирике  - раздумья о движении времени, долге художника, о жизни и смерти. В поэме «Теркин на том свете» 1963 года - сатирический образ бюрократического омертвления бытия.
По признанию Твардовского, ""Теркин" был... моей лирикой, моей публицистикой, песней и поучением, анекдотом и присказкой, разговором по душам и репликой к случаю".
Поэма «Василий Тёркин» (1941—1945), «книга про бойца без начала и конца» — самое известное произведение Твардовского; это цепь эпизодов из Великой Отечественной войны. Поэма отличается простым и точным слогом, энергичным развитием действия. Эпизоды связаны друг с другом только главным героем — автор исходил из того, что и он сам, и его читатель могут в любой момент погибнуть. По мере написания главы печатались в газете Западного фронта «Красноармейская правда» и были невероятно популярны на передовой. Поэма стала одним из атрибутов фронтовой жизни, в результате чего Твардовский сделался культовым автором военного поколения.
Коненков С. Василий Теркин. Скульптура
Bo время Великой Отечественной войны была создана поэма "Василий Теркин" (1941 — 45) — яркое воплощение русского характера и общенародного патриотического чувства. По признанию Твардовского, ""Теркин" был... моей лирикой, моей публицистикой, песней и поучением, анекдотом и присказкой, разговором по душам и репликой к случаю".
В 1941—1942 годах работал в Воронеже в редакции газеты Юго-Западного фронта «Красная Армия». Поэма «Василий Тёркин» (1941—1945), «книга про бойца без начала и конца» — самое известное произведение Твардовского; это цепь эпизодов из Великой Отечественной войны. Поэма отличается простым и точным слогом, энергичным развитием действия. Эпизоды связаны друг с другом только главным героем — автор исходил из того, что и он сам, и его читатель могут в любой момент погибнуть. По мере написания главы печатались в газете Западного фронта «Красноармейская правда» и были невероятно популярны на передовой. Поэма стала одним из атрибутов фронтовой жизни, в результате чего Твардовский сделался культовым автором военного поколения.
Замысел поэмы  возник у Твардовского ещё во время финской войны, когда он сообща с группой других писателей, работавших в газете "На страже Родины", решил завести в газете "угол юмора" и придумал фельетонный персонаж - Васю Теркина, тот, что имел у бойцов колоссальный счастливый момент. Но только пройденные им тяжелые военные дороги превратили Теркина в настоящего народного героя. Интересно подметить, что новая поэма Твардовского заслужила похвальный отзыв более того такого взыскательного критика, как И. А. Бунин.
Помимо прочего, «Василий Тёркин» выделяется среди других произведений того времени полным отсутствием идеологической пропаганды, упоминаний о Сталине и партии.

Ольга Берггольц о Твардовском Александре
Щедрый талант
Непринцев Ю.М. Отдых после боя. (По мотивам поэмы Александра Твардовского «Василий Тёркин»). 1949 – 1951 гг.

Твардовский А.Т.
***
Жить без пищи можно сутки,
Можно больше, но порой
На войне одной минутки
Не прожить без прибаутки,
Шутки самой немудрой.
Не прожить, как без махорки,
От бомбежки до другой
Без хорошей поговорки
Или присказки какой, -
Без тебя, Василий Теркин,
Вася Теркин - мой герой
Правда и простота — вот те прямые, кратчайшие и смелейшие пути, которыми шел Александр Твардов­ский к своим читателям, к народу.
В стихах и поэмах Твардовского о войне нас, его современников, больше всего поражала и воодушевляла именно эта его большая правда. Ни­когда не забуду, как в середине 1942 г., приехав в блокированный Ле­нинград, Александр Александрович Фадеев читал нам наизусть еще не опубликованные главы из «Василия Теркина». Ленинград с трудом оправ­лялся после своей трагической первой блокадной зимы. Фашисты рвались к Сталинграду. Мы записали тогда с голоса Фадеева и наизусть заучили и повторяли все время слова из политбеседы Теркина:
Не зарвемся, так прорвемся,
Будем живы — не помрем.
Срок придет, назад вернемся,
Что отдали — все вернем.
...Как радовались мы, когда в Ле­нинград прибыли центральные газеты с главами из «Василия Теркина». В Ленинград — значит и в армии, оборонявшие его. Уж эти-то газеты бойцы на раскурку не пускали! А Теркин сразу же стал живым, вышел из книги на передовую. В одной из военных частей меня как-то спросили: «А вы знакомы с Василием Теркиным?» — «Конечно, знакома». Я думаю, что имела право так отве­тить, потому что была давно, еще с начала тридцатых годов, знакома с Александром Твардовским, а он пере­лил в Василия Теркина всю свою негромогласную, но глубокую любовь к Родине.
Поэт, отдавший такую массу глу­бинных душевных сил своим военным стихам и поэмам, когда наступил же­ланный мир, пишет неустанно и вдохновенно. Он создает такие замеча­тельные стихи, как «Я убит подо Ржевом», «В тот день, когда окончи­лась война», «22 июня 1941 года», пи­шет поэму «Дом у дороги». Вер­ность памяти защитников Родины не изменяла поэту ни на миг. Эта память о друзьях по жизни и по бою с осо­бой силой развернулась в поэме «За далью — даль» и в последних блиста­тельных лирических стихах Александ­ра Твардовского. И всегда он оста­вался верен себе, верен главным принципам своего творчества — правде и простоте.
http://www.lib.ru/POEZIQ/TWARDOWSKIJ/terkin.txt ЗДЕСЬ - весь текст поэмы Александра Твардовского «Василий Теркин»
Портрет А.Т. Твардовского. Художник Бруни Иван. 1987 год
Находясь в гуще событий и ежедневно наблюдая фронтовые будни, поэт создает целый ряд стихотворений о войне, в которых воспевает мужество и героизм бойцов. Наверное, самое известное из них - это:
Я убит подо Ржевом,
В безымянном болоте,
В пятой роте, на левом,
При жестоком налете.

Александр Твардовский
***
Когда пройдешь путем колонн
В жару, и в дождь, и в снег,
Тогда поймешь, как сладок сон,
Как радостен ночлег.

Когда путем войны пройдешь,
Еще поймешь порой,
Как хлеб хорош и как хорош
Глоток воды сырой.

Когда пройдешь таким путем
Не день, не два, солдат,
Еще поймешь, как дорог дом,
Как отчий угол свят.

Когда — науку всех наук —
В бою постигнешь бой,
Еще поймешь, - как дорог друг,
Как дорог каждый свой.

И про отвагу, долг и честь
Не будешь зря твердить.
Они в тебе, какой ты есть,
Каким лишь можешь быть.

Таким, с которым, коль дружить
И дружбы не терять,
Как говорится — можно жить
И можно умирать. 1943

Твардовский А.Т.
Их памяти (отрывок)
Живым — живое в этой жизни краткой,
Но каждый в вечность уходящий час,
Но каждый камень нашей мирной кладки,
Но каждый колос, что растет для нас
И зреет на полях необозримых,
Но каждый отзвук радиоволны —
Все память о товарищах родимых,
Когда-то не вернувшихся с войны.
Расставшись, мы не стали им чужими
Среди забот и новых дел своих.
Но если б мы одной лишь скорбью жили,
Мы были б нынче недостойны их. 1949 — 1951

Награды и премии Александра Твардовского:
Сталинская премия второй степени (1941) — за поэму «Страна Муравия» (1936)
Сталинская премия первой степени (1946) — за поэму «Василий Тёркин» (1941—1945)
Сталинская премия второй степени (1947) — за поэму «Дом у дороги» (1946)
Ленинская премия (1961) — за поэму «За далью — даль» (1953—1960)
Государственная премия СССР (1971) — за сборник «Из лирики этих лет. 1959—1967» (1967)
три ордена Ленина (1939, 1960, 1967)
орден Красной Звезды (1940) — за участие в войне с белофиннами

Владимир Гусев: о стихотворении А. Твардовского «Когда окончилась война…»
БЕРЕГ И ВОЛНЫ
Твардовский А.Т.
Лучшим стихотворением о войне я считаю лирический монолог А. Твардовского «В тот день, когда окончилась война...».
Произведение это как бы сознательно исполнено на той грани искренности и безыскусственности, за которой уже следует разрыв формы. И местами Твардовский нарушает эту меру; стихотворение длин­новато, в нем, как мне думается, есть лишние строфы. И «все же, все же, все же» оно, на мой взгляд, является лучшим стихотворением о войне не только из нашей поэзии, но вообще из всего, что мне известно о войне из лирики XX века.
Твардовский А.Т.
В тот день, когда окончилась война
И все стволы палили в счет салюта,
В тот час на торжестве была одна
Особая для наших душ минута...

...И лишь теперь в особый этот миг,
исполненный величья и печали,
мы отделялись навсегда от них:
нас эти залпы с ними разлучали.
Стихотворение о войне не может быть красивым, в нем не должен чувствоваться прием. Я не говорю, что всего этого никогда не должно быть в поэзии, а говорю лишь, что все это — для других тем и жанров.
Стихотворение о войне, оно и должно быть таким, как бы даже ритмически вялым и косноязычным, как начинает его Твардовский:
В тот день, когда окончилась война
И все стволы палили в счет салюта,
В тот час на торжестве была одна
Особая для наших душ минута.
Слова не идут, им трудно — тема особая; тема — не для разговора. И все же говорить — надо.
В конце пути, в далекой стороне
Под гром пальбы прощались мы впервые
Со всеми, что погибли на войне,
Как с мертвыми прощаются живые.

До той поры в душевной глубине
Мы не прощались так бесповоротно.
Мы были с ними как бы наравне,
И разделял нас только лист учетный.

И лишь теперь, в особый этот миг,
Исполненный величья и печали,
Мы отделялись навсегда от них:
Нас эти залпы с ними разлучали.
Залпы великой Победы отделяют живых от мертвых. Мысль высказана. Но она должна быть образно завершена. И следует этот знаменитый образ дантовско-шекспировской силы. А прямого чувства в нем еще больше, чем в образах этих поэтов.
Внушала нам стволов ревущих сталь,
Что нам уже не числиться в потерях.
И, кроясь дымкой, он уходит вдаль,
Заполненный товарищами берег.

И, чуя там, сквозь толщу дней и лет,
Как нас уносят этих залпов волны,
Они рукой махнуть не смеют вслед,
Не смеют слова вымолвить. Безмолвны...


Все эти годы, все эти десятилетия преследует нас их образ.
Толпы безмолвных теней, стоящих там, на том берегу, от которого всё далее уходит тяжелый корабль Жизни...
Твардовский А.Т. Фотография сделана Наппельбаумом. Источник изображения: Сборник «День поэзии. 1982 год»
Твардовский А.Т.
КРЕМЛЬ ЗИМНЕЙ НОЧЬЮ
Кремль зимней ночью над Москвой -
Рекой и городом Москвою
С крутой Ивановой главой
И с тенью стен сторожевою.

Кремль зимней ночью при луне,
Ты чуден древностью высокой
И славен с нею наравне
Недавней памятью жестокой.

Недавней памятью ночей,
Когда у западной заставы
Крутились дымы блиндажей,
И пушки ухали устало;

Когда здесь были фронт и тыл
И в дачных рощах Подмосковья
Декабрьский снег замешан был
Землей, золой и свежей кровью.

Кремль зимней ночью, на твоих
Стенах, бойницах, башнях, главах
И свет преданий вековых,
И свет недавней трудной славы.

На каждом камне с той зимы -
Как будто знак неизгладимый
Всего того, чем жили мы
В тревожный час земли родимой.

Незримым заревом горят
На каждом выступе старинном -
И Сталинград, и Ленинград,
И знамя наше над Берлином.

До дней далеких донеси
То отраженье, гордый камень,
И подвиг нынешней Руси
Да будет будущему в память!

Да будет славой вековой
Он озарен, как ты луною,
Кремль зимней ночью над Москвой -
Рекой и городом Москвою!

Твардовский А.Т.
Иван-чай
Чуть зацветёт иван–чай, -
С этого самого цвета –
Раннее лето, прощай,
Здравствуй, полдневное лето.

Липа в ночной полумгле
Светит густой позолотой,
Дышит - как будто в дупле
Скрыты горячие соты.

От перестоя трава
Никнет в сухом оперенье.
Как жестяная, мертва
Тёмная зелень сирени.

Где–то уже позади
День равноденствие славит.
И не впервые дожди
В тёплой листве шепелявят.

Не пропускай, отмечай
Снова и снова на свете
Лёгкую эту печаль,
Убыли–прибыли эти.

Все их приветствуй с утра
Или под вечер с устатку...
Здравствуй, любая пора,
И проходи по порядку.  1967

Твардовский А.Т.
***
Спасибо за утро такое,
За чудные эти часы
Лесного – не сна, а покоя,
Безмолвной морозной красы.

Когда над изгибом тропинки
С разлатых недвижных ветвей
Снежинки, одной порошинки,
Стряхнуть опасается ель.

За тихое, лёгкое счастье –
Не знаю, чему иль кому –
Спасибо, но, может, отчасти
Сегодня – себе самому. 1966

Твардовский А.Т.
***
...И жаворонок, сверлящий небо
В трепещущей голубизне.
Себе и миру на потребу
Оповещает о весне.

Всё как тогда. И колокольня
Вдали обозначает даль,
Окрест лежащую раздольно,
И только нету сумки школьной,
Да мне сапог почти не жаль -

Не то что - прежних, бережёных,
Уже чинённых не впервой
Моих заветных сапожонок.
Водой губимых снеговой.   1966

Твардовский А.Т.
***
Прощаемся мы с матерями
   Задолго до крайнего срока -
Ещё в нашей юности ранней,
   Ещё у родного порога,

Когда нам платочки, носочки
   Уложат их добрые руки,
А мы, опасаясь отсрочки,
   К назначенной рвёмся разлуке.

Разлука ещё безусловней
   Для них наступает попозже,
Когда мы о воле сыновней
   Спешим известить их по почте.

И карточки им посылая
   Каких-то девчонок безвестных,
От щедрой души позволяем
   Заочно любить их невесток.

А там - за невестками - внуки...
   И вдруг назовёт телеграмма
Для самой последней разлуки
   Ту старую бабушку мамой.

Твардовский А.Т.
***
Все сроки кратки в этом мире,
Все превращенья – на лету.
Сирень в году дня три–четыре,
От силы пять кипит в цвету.

Но побуревшее соцветье
Сменяя кистью семенной,
Она, сирень, ещё весной –
Уже в своём дремотном лете.

И даже свежий блеск в росе
Листвы, ещё не запылённой,
Сродни той мертвенной красе,
Что у листвы вечнозелёной.

Она в свою уходит тень.
И только, пета–перепета,
В иных стихах она всё лето
Бушует будто бы сирень.
1965
Жестокая память (отрывок)
…Июньское свежее лето,
Любимая с детства пора,
Как будто я встал до рассвета,
Скотину погнал со двора.

Я всё это явственно помню:
Росы ключевой холодок,
И утро, и ранние полдни -
Пастушеской радости срок;

И солнце, пекущее спину,
Клонящее в сон до беды,
И оводов звон, что скотину
Вгоняют, как в воду, в кусты;

И вкус горьковато-медовый, -
Забава ребячьей поры, -
С облупленной палки лозовой
Душистой, прохладной мездры,

И всё это юное лето,
Как след на росистом лугу,
Я вижу. Но памятью этой
Одною вздохнуть не могу…
«Родная земля»
В многогранном творчестве выдаю­щегося советского композитора Виссариона Яковлевича Шебалина камер­ные вокальные сочинения занимают особое место. С самого начала своей композиторской деятельности и до конца жизни Шебалин оставался ве­рен жанрам романса и песни. Эта форма привлекала его не только как художника, стремящегося к лириче­скому высказыванию, но и как тон­кого знатока и ценителя поэзии.
Среди романсов Шебалина, напи­санных в разные годы,— превосход­ные, вошедшие в репертуар советских певцов вокальные циклы на стихи Пушкина, Лермонтова, Гейне (в пе­реводе композитора), Блока, Есени­на, Ахматовой, Твардовского, Про­кофьева.
К циклу «Родная земля» на слова Александра Твардовского композитор сделал подзаголовок: «Восемь стихо­творений для голоса с фортепиано». «Родная земля» — одно из последних сочинений Шебалина. Он создавал этот цикл, мужественно преодолевая недуг. В этом произведении звучат воля к жизни, духовное слияние с родной природой, размышления о призвании мастера-творца, о цели творчества, о высокой нравственной силе человека. Первый романс цик­ла — «Спасибо, моя родная земля» — согрет чувством безмерно глубокой любви к Родине.
Музыка В. Шебалина, Слова А. Твардовского
Из цикла «Родная земля»
«Спасибо, моя родная земля»

Твардовский А.Т.
***
Над озером долго играла гармонь,
Как будто бы  жалуясь кротко
На то, что еще неохота домой,
Что рано уснула слободка.

Там юность грустила, собою полна,
Своей непочатою силой,
Зеленая юность, чье детство война
Огнем на корню опалила.

Та юность, которой, казалось, не быть,
И вот она к сроку настала,
Чтоб жить, и жалеть, и дерзать, и любить,
И все - начиная сначала. (Источник: Страницы истории нашей. Живопись. Скульптура. Поэзия: Альбом/Автор-составитель А.С. Жукова - М.: Изобразительное искусство, 1988 - 319с.)
Твардовский А.Т. Источник изображения: Сборник «День поэзии. 1982 год»

Твардовский А.Т.
Признание
Я не пишу давно ни строчки
Про малый срок весны любой;
Про тот листок из зимней почки,
Что вдруг живет, полуслепой;

Про дым и пух цветенья краткий,
Про тот всегда нежданный день,
Когда отметишь без оглядки,
Что отошла уже сирень;

Не говорю в стихах ни слова
Про беглый век земных красот,
Про запах сена молодого,
Что дождик мимо пронесет,

Пройдясь по скошенному лугу;
Про пенье петушков-цыплят,
Про журавлей, что скоро к югу
Над нашим летом пролетят;

Про цвет рябиновый заката,
Про то, что мир мне все больней,
Прекрасный и невиноватый
В утрате собственной моей;

Что доля мне теперь иная,
Иной, чем в юности, удел,-
Не говорю, не сочиняю.
Должно быть - что ж?- помолодел!

Недаром чьими-то устами
Уж было сказано давно
О том, что молодость с годами
Приходит. То-то и оно. 1951
Маргарита Алигер об Александре Твардовском
Источник: Алигер М. Встречи и разлуки./ Маргарита Алигер - М.: Известия, 1989. - с.396-433
ТРОПИНКА ВО РЖИ
Есть под Москвой тихая зеленая станция, вернее сказать, платформа, Усовской ветки Белорусской железной дороги. Слева по ходу поезда — высокие сосны, а справа, в нескольких метрах, шоссе и за ним ржаное поле. Если спуститься с платформы направо и пересечь шоссе, тотчас же попадешь на тропинку, протоптанную во ржи. Она ведет на крутой бережок неширокой в этом месте Москвы-реки, затененной деревьями. Много лет назад — неужели уже много более двадцати пяти?!— мне нередко доводилось ходить той тропинкой, и я любила и помнила ее и в долгие последующие годы, когда мне случалось проезжать мимо, — а случалось почти каждое лето, — неизменно проверяла взглядом: на месте ли тропинка, жива ли, существует ли? И она существовала, на мгновение возвращая меня в прошлое, и заставляя вздрогнуть сердце. И только нынешним летом, проехав на машине мимо, я не заметила своей тропинки. Она не протоптана, она заросла. Может быть, исчезла в ней надобность — столько вокруг появилось асфальтовых дорог, — может быть, нынешнее доброе лето заглушило ее. И сердце вздрогнуло уже по-другому, встревоженно, даже испуганно, — уж коли стираются наши тропинки, выходит, дело и впрямь идет к концу, и надо торопиться, писать, закрепить хоть в слове то, что еще сохранила память.
Помню отчетливо конец жаркого летнего дня, и как, словно дозрел этот день, золотело небо к горизонту, и как шли мы через поле той самой тропинкой с Александром Фадеевым и Александром Твардовским. Они отдыхали неподалеку в санатории, я приехала из города, условившись о встрече с Александром Александровичем, но они встретили меня вдвоем, и мы пошли знакомой тропинкой на знакомую прогулку, Твардовский был оживлен, даже весел, даже беспечен — он не часто бывал таким, — видимо, хорошо поработал с утра и весь как-то рассвободился, расковался, и было удивительно легко и радостно находиться рядом с ним. Он шутил, хохотал, перебивал нас, весело комментировал скудные литературные новости, привезенные мной. А когда подошли к реке, внезапно решил купаться.
 — Жаль, нет полотенца, ну да ничего, мигом обсохну. Теплынь-то какая! Грех не искупаться.
Он отошел в сторонку, за густые кусты, и очень скоро мы услыхали плеск воды и его восторженные возгласы, обращенные к нам. Мы отвечали не менее восторженно и так перекликались несколько минут. Но вдруг что-то случилось, что-то нарушило весь наш предвечерний мир. В наш веселый покой вторглись совершенно посторонние, непонятные звуки... Кто-то свистел и отвратительно, пронзительно кричал. Оглянувшись, я увидела, что с песчаного косогора, увязая в песке и спотыкаясь, бежит милиционер, взопревший в своей гимнастерке, красный, злой, разъяренный. Притихли мы с Фадеевым, притих Твардовский в реке, недоумевая, прислушиваясь, пытаясь понять, что, собственно, стряслось.
Ясность наступила скоро: вне себя от ярости, чертыхаясь и тыкая, милиционер ругал Твардовского за то, что он купается в недозволенном месте. Оказалось, что в этих местах купаться нельзя, рядом Рублевское водохранилище, не знаешь, что ли, и за это знаешь чего тебе будет?! Смущенный и притихший Твардовский озадаченно поплыл к берегу и скрылся за кустами, куда уже добрался и клокочущий милиционер. До нас доносились только их голоса.
 — Придется идти на выручку, — багровея, поднялся Фадеев.
Мы пошли по берегу, в обход кустов. Но по мере приближения, я ощутила снова какую-то перемену. Твардовский, который только что смущенно оправдывался, теперь кричал возмущенно и гневно, а лепетал и оправдывался милиционер. Мы недоуменно переглянулись: что произошло?
 — Нет, вы только подумайте! — едва мы приблизились, кинулся к нам Твардовский. — Я, оказывается, не там, где положено, в воду полез. Ну, виноват, ну, простите, ну, больше не буду. Но ему, видите ли, документы подавай. А у меня их нет, не захватил, в санатории остались. А он тут сразу стал извиняться: простите за беспокойство, с ходу не разобрал, что к чему. А как его разберешь, когда человек в трусах? И в чем тут, собственно, разбираться? Раз уж нельзя купаться, так и нельзя. Так вот нет, оказывается. Оказывается, кому нельзя, а кому и можно. Черт-те что! Только что орал: эту воду люди пить будут, куда купаться полез... А теперь, выходит, купайся, пожалуйста, тебе можно, ты чистенький... Ах ты... Каково? Вы подумайте! Мы с трудом его уняли, кое-как урезонили вконец растерявшегося милиционера — он решительно не мог понять, за что на него теперь кричат, ведь он уже извинился и отступился. А Твардовский успокоиться не мог, и наши попытки свести всю эту историю к шутке так ни к чему и не привели. Невесело пошучивая, мы вернулись назад нашей тропинкой, но ясный летний закат был непоправимо омрачен.
Отчетливо помню сложное и неповторимое ощущение — именно ощущение, а не впечатление, — оставшееся после того, как я прочитала «Страну Муравию», еще в рукописи на машинке. Мне показал ее Анатолий Тарасенков, и я была ошеломлена ощущением, которого никогда не испытывала, читая стихи моих товарищей, да и не только ровесников, но и поэтов известных, с именами.
Что бы я ни читала — я говорю, разумеется, о поэзии современников, — мне не приходило в голову задумываться о том, могу ли я так написать, доступен ли для меня подобный уровень. «Страна Муравия» поразила меня именно и прежде всего ясным сознанием того, что так я написать не могу. В поэме Твардовского было нечто такое, что ставило ее вровень с классикой, — зрелость, значительность, крупность и замысла, и выполнения. Может быть, я не в таких выражениях думала тогда, но чувство у меня было именно такое.
В поэтическом строе поэмы не было никаких новаций, она была убежденно и сознательно традиционна по форме, и такая твердость была в этой традиционности, такая уверенность была в поступи стиха, во всем его движении, не говоря уже о сути, о проблематике вещи, о ее глубине и значительности, что никому и в голову не приходило говорить о традиционности. Перед нами была русская поэзия, собственно русская поэзия в самом высоком и классическом смысле. Ей ни к чему было тратить силы на внешние ухищрения, ни к чему были никакие мудреные приемы, ей было что сказать людям, огромно было что сказать людям, и великий смысл ее задачи объяснял непререкаемую простоту и классическую ясность ее формы.
Скоро мы познакомились — в поезде, по пути из Москвы в Минск на первый в моей жизни пленум Союза писателей, посвященный вопросам поэзии. И внешнее человеческое впечатление, произведенное Александром Твардовским, удивительно совпадало с впечатлением от его поэмы. Была в нем какая-то основательность, цельность, надежность. И еще запомнились особенная чистота, опрятность всего его облика. Не городская какая-то опрятность, — так опрятны бывают крестьянские дети, вымытые и прибранные к празднику? Так бывает опрятен дышащий особенной свежестью и чистотой крестьянский дом отменной хозяйки. Он был очень хорош собой — эдакий добрый молодец из русской сказки, очень спокоен, лишен всякой суетности. Скорее он был застенчив, но если иных застенчивость заставляет суетиться, то его она делала только сдержаннее и достойнее. Он, по-моему, ни с кем не общался и держался всегда рядом с Михаилом Исаковским — отдельно я его не видела. Он был старше меня на несколько лет—в юности несколько лет много означают— и был весь какой-то другой, не такой, как мы все, я -а мои товарищи. На меня он произвел глубокое впечатление. Я чувствовала, что и он приглядывается к нам, пытаясь понять, что мы за люди, но делая это исподволь, и заметить его интерес было трудно. Скорее можно было заметить некоторую его затрудненность и отчужденность. Во всяком случае, никакой склонности к более близкому знакомству он не проявлял и вольно или невольно давал это почувствовать. Такое поведение могло показаться и высокомерием, но мне, повторяю, оно скорей говорило все-таки о застенчивости.
… Сблизились мы в войну, - и вообще-то на диво способствовала человеческим сближениям. Он приехал с фронта в начале зимы сорок второго - семья была в эвакуации, в доме, надо полагать, стояло запустение - и откровенно обрадовался, столкнувшись со мной в Союзе Писателей. С ходу рассказал, что побудет в Москве, что привез несколько глав «Василия Теркина», что теперь он пишет его один, - как известно, Вася Теркин был героем коллективного труда, некоего почти раешника, возникшего в редакции одной из армейских газет на финской войне. Обещал прийти в гости и почитать. Через два-три дня позвонил и спросил, не приду ли я послушать его в ЦК комсомола.
 — Там и обсуждение будет... — как-то невесело добавил Твардовский, и мне показалось, что он чего-то не договорил, замялся и оборвал разговор.
Случилось так, что я пришла на читку в последнюю минуту, когда все уже заняли места и приготовились слушать. На ходу успела поздороваться с Твардовским, и снова мне на какое-то мгновение показалось, словно он что-то хочет мне сказать, но почему-то не говорит. Впрочем, и возможности не было, он уже садился к столу и листал страницы рукописи, готовясь начать чтение.
На меня произвели огромное впечатление прочитанные им главы,— я запомнила главу о воде («От автора»), «Гармонь», один из первых вариантов «Переправы».
Но аудитория приняла его сдержанно, и обсуждение началось кисловато-вяло. Удивленная, я тут же попросила слова и произнесла весьма горячую, я бы даже сказала, счастливую речь, — очень уж мне понравилось услышанное. Раза два встретившись взглядом с Твардовским, я заметила, что он словно бы сдерживает улыбку. Впрочем, наверно, мне просто показалось... После моей речи разговор стал заметно живее, и так как я хвалила стихи безоговорочно, всем приходилось от этого отталкиваться, и обсуждение пошло явно по восходящей. И все-таки некое необъяснимое сопротивление я определенно ощущала.
 — Погодите чуть-чуть, — сказал он, когда я подошла к нему проститься.
Но его тут же окружили и куда-то увели, а я отправилась домой. Дома не было электричества, и батареи отопления не грели. Был уже вечер, зимний, ранний, долгий. И вдруг зазвонил телефон. Это был Твардовский.
 - Вы дома? Замечательно! Нельзя ли к вам приехать? — спросил он сразу.
 - Ну, разумеется, можно, — обрадовалась я и объяснила ему, как добираться ко мне на Миусы. Впрочем, он был уже дома, на Пушкинской площади, так что идти было недалеко.
Я совершенно отчетливо представила себе, как пришел он в пустую квартиру, где, может быть, тоже не было света и тепла, пришел после выступления, возбужденный и взволнованный, а дома и поделиться не с кем, и слова сказать некому. Ни семьи, ни близких друзей в Москве нет: Исаковский в Чистополе, Тарасенков в Ленинграде. Подошел к телефону и понял, что и позвонить некому. И тут вспомнил обо мне. И хотя я была ему совсем не близким и даже, в сущности, малознакомым человеком, его потянуло позвонить мне и даже захотелось зайти — не сидеть же одному в холодной квартире. Тем более что я так горячо откликнулась на его стихи. Не стоит забывать, что Твардовский тогда, в начале войны, в начале сороковых годов, хотя и заявивший о себе достаточно заметно и уже получивший Государственную премию за «Страну Муравию» (он попал в число самых первых лауреатов), был еще, однако, достаточно молодым поэтом и ни в какой мере не являлся «неприкасаемым». Он им никогда и не стал.
Поджидая его, я зажгла в кухне газ, поставила вариться картошку, еще что-то наскребла поесть. Кажется, даже выпить нашлось. А тут еще вспыхнуло электричество и зашумела вода в батареях, и в доме стало уютно и тепло.
Оказалось, что смутные ощущения не обманули меня. Кому-то что-то не понравилось в его теркинских главах, — а может быть, и не в них, а в нем самом,— и обсуждение было задумано как разнос. Приглашая меня, он хотел рассказать о такой возможности и даже попросить, если главы понравятся, выступить — он ведь понимал, как я отношусь к нему как к поэту. Но в последний момент раздумал — уж больно мы мало знакомы — и решил все предоставить естественному ходу событий.
 — Однако же не ошибся! — веселился он. — Вы ведь им всю музыку испортили! Поперек дороги легли! И хорошо, что я вас ни о чем не упредил, что вы сами...
Чудесный то был вечер, и он был чудесный, оживленный, открытый. Ушел нехотя, под самый комендантский час, и с тех пор, очевидно, поверил мне, и отношения наши стали простыми и добрыми. Приезжая с фронта, он обычно звонил и, бывало, что заходил, и с ним всегда было интересно, и мы о многих серьезных вещах толковали, неизменно находя общий язык, и, даже не будучи всегда и во всем согласны, неизменно понимали друг друга.
Я бы, наверно, позабыла историю с первым обсуждением глав из «Василия Теркина», но он неоднократно напоминал мне:
 — А помните, как вы за меня заступились? А я помню.
Впоследствии, через много лет и не раз, куда более весомо и существенно вступался за меня он, когда мне бывало худо.
Раз, когда он позвонил, приехав с фронта, — дело было уже осенью 1942 года, — я позвала его обедать, случайно купив по баснословной цене на Тишинском рынке живых карасей. Этот обед и долгое наше сидение за чаем до сих пор очень памятны мне. Обычно сдержанный и не склонный распространяться о себе, он внезапно заговорил о самых сокровенных вещах — о семье, о детях. Я знала, что в эвакуации находится его жена с двумя девочками — младшая родилась накануне войны. Но я не знала, что у него был сын, который умер, прожив немногим больше года. Он родился, когда Твардовские жили очень скученно, квартиры не было, снимали одну комнату, и работать было почти невозможно. На лето Твардовский отправил жену с детьми в деревню, в родные места, а сам, пользуясь тишиной и покоем, жадно работал. Писал и готовился к зачетам — он тогда учился в ИФЛИ. Подошла осень, пора бы семье уже и в Москву возвращаться, но ему нужно было еще немного времени, чтобы завершить работу, и он попросил Марию Илларионовну еще немного задержаться. Тут и случилась беда, мальчик заболел дифтеритом, его забрали в больницу, и ребенок погиб. Александр Трифонович считал эту смерть своей вечной виной, и такая боль душевная, такая мука была в его рассказе! Было физически ощутимо, какая чуткая совесть у этого человека, как он строг и безжалостен к себе, как казнит себя и ничего себе не прощает. Не знаю, часто ли он касался в разговорах этой горькой темы, но думаю, что и со мной он решился говорить о своем горе потому лишь, что знал о том, что и я несколько лет назад пережила то же самое — гибель восьмимесячного сына.
Человек скорее скрытный, во всяком случае неизменно сдержанный и никак не склонный к пустой болтовне, он иногда, очевидно, испытывал потребность выговориться. Может быть, это было знаком его доверия, может быть, — так мне иногда казалось, — он таким образом, в такой форме старался помочь человеку, не касаясь непосредственно сложных душевных обстоятельств другого, подсказать ему пути и решения. Вмешательство в чужие дела было ему совершенно не свойственно, он был глубоко деликатен и осторожен в отношении других людей.
Мне очень понравилась его большая «Книга лирики», вышедшая в конце сороковых — в начале пятидесятых годов. При встрече я поздравила его с ней и рассказала о своем впечатлении, но, чуть поколебавшись, все-таки добавила:
 — Знаете, только чего мне в книге не хватает? Любовной лирики. Истинных страстей... Безумств...
Твардовский, словно оправдываясь, виновато развел руками.
Помню один его звонок ранней весной 1945 года, совсем накануне победы. Каким-то размягченным голосом, счастливым и в то же время старающимся сдержать и затушевать радость, он сообщил мне:
 — Меня Ванька Бунин похвалил...
Я горячо поздравила его, зная из неоднократных разговоров наших, сколь высоко ставил он этого писателя. Что же до «Ваньки» и до некоторой размягченности голоса, то это, надо полагать, шло за счет того, как он переживал и отмечал столь существенное для себя суждение.
Я никогда не показывала ему своих стихов, но он сам, случалось, откликался на мои публикации. Помню, похвалил мою послевоенную лирику: «Хорошо. Серьезные стихи». Дело было осенью 1946-го, в подборке было стихотворение «Люди мне ошибок не прощают...», которое потом долго, несколько лет, судили и поносили. Я не печалилась и значения не придавала: ведь Твардовский сказал: «Хорошо. Серьезные стихи». Теперь это мое стихотворение присутствует во всех антологиях.
… он знал цену истинной поэзии и истинным поэтам и очень хотел, чтобы журнал «Новый мир» отвечал самым высоким читательским требованиям. Журнал опубликовал Цветаеву, печатал Анну Ахматову и Бориса Пастернака, готовил публикацию Мандельштама. Не знаю, все ли в этих публикациях было близко Твардовскому-поэту, тут уж он умел становиться выше самого себя.
… Но бывало, что он обижал человека сознательно и убежденно, и чаще всего от него доставалось поэтам, чьи стихи он отвергал и которых подчас и поэтами-то считать не желал. К ним он не знал снисхождения, с ними он бывал, нет, не грубым, а недоступным и не­приступным, и его несомненная человеческая доброта куда-то недосягаемо отступала. И взывать к ней не стоило, он был непреклонен.
 — Пусть найдет себе другое дело. Голодает, вы говорите? Коли голодает, так пусть задумается и придумает, чем ему заняться. От своих стихов он сыт не будет. И не пытайтесь меня разжалобить, ничего у вас не выйдет. За такие стихи деньги платить грех, истинный грех. Я его на душу не возьму.
Но в подобных случаях он иногда, к чести своей, бывал и не до конца принципиален, и случалось, что, отшумевшись, распоряжался заплатить бедному поэту, причем делал это часто за свой счет. Денег он не жалел, а что такое нужда человеческая, понимал отлично, да и доброта его, в конце концов, никуда не девалась. И была она истинной добротой, активной добротой, глубоким и ответственным чувством, ничего общего не имеющим с жалостью или снисходительностью. Характер и масштабы его доброты, пожалуй, очевиднее всего в письмах, которые он писал литераторам, подчас никому неизвестным, случайным людям, молодым и старым, одаренным и неталантливым. Писал всегда сам, никому не передоверяя, не жалея времени своего, глубоко понимая, как много будет значить в судьбе человека его письмо, его слово.
Подчас он предъявлял разный счет москвичам и поэтам, живущим вдали от Москвы, в глуши. Помню, я, прочитав в «Новом мире» очень слабые стихи одного «областного» поэта, упрекнула при встрече Твардовского за их публикацию. Он отвечал с волнением и жаром:
 — Ну да, ну, слабые стихи, сам знаю. Но ведь куда он с ними денется? Ведь вот вы, если я вас не напечатаю, вы пойдете к Вадику Кожевникову, а то и к Феденьке Панферову, и они вам обрадуются, а он куда пойдет? Некуда ему идти. Вот я и напечатал. Потому что понимаю, каково человеку на его месте. И жалею его. А вас не жалею. С вас иной спрос...
И так бывало.
Я любила и уважала Твардовского, поэта и человека, и ни от кого никогда бы не стерпела того, что приходилось иногда терпеть от него. И почему-то, сама не понимаю, почему, я никогда на него не обижалась. Сердилась, досадовала, но не обижалась, ибо где-то внутренне понимала и даже оправдывала подобную невсеядность. Мне была ближе такая верность самому себе, такая несговорчивость и колючесть, ибо за ними стояла личность, с которой и спорить, и не соглашаться было интересно. И победить его в споре было торжеством, и оказаться побежденной им не было унижением. И «Новый мир» до конца оставался и моим пристанищем, и лучшие свои стихи я, ко всему готовая, все-таки прежде всего несла туда.
Он не всегда, а точнее сказать — чаще всего бывал несправедлив к поэзии и к поэтам, не скрывал, да и не умел скрывать своего неприятия большей части того, что появлялось в современной поэзии, своей, я бы даже сказала, предубежденности, раздражения, настороженности. Он словно внутренне ощетинивался, едва столкнувшись с чужими стихами, и это подчас мешало ему быть объективным, и он подчас отвергал настоящее, и это становилось всем очевидным. Но, я думаю, он имел право так себя вести — уж очень сам был самобытен и крупен, — и меня, пожалуй, его позиция устраивала больше, чем величественное безразличие других главных редакторов. И всегда ощущался принцип, позиция, верность направлению, которым он не изменял любой ценой.
… «Итак, я редактор и прошу Вас озаботиться доставкой мне в контору Ваших новых произведений (по возможности — не порочных). Без шуток, покажите-ка мне то, что Вы Феде Панферову показывали. Я бы и сам заскочил к Вам, но, поверьте, в эти дни я — в огне. Будьте здоровы.
А. Твардовский».
Так — в огне — он и пребывал все время своей редакторской деятельности, все последние десять — двенадцать лет его жизни. Иногда уставал, вырывался в поездку, в отпуск, не знаю, можно ли сказать, что остывал, что успокаивался, — во всяком случае, переключался на другую волну, и чаще всего этой волной была работа поэта. После поездок он обычно много работал, писал стихи, собирал их в циклы, и иногда цикл становился повой главой его последней главной книги «За далью — даль». И снова радостно и безоглядно кидался в огонь редакторской работы. В ней он черпал огромное жизненное удовлетворение, истинную творческую радость, невзирая на все превратности судьбы, на все неисчислимые незадачи, трудности, огорчения, разочарования.
А каким он бывал раскованным на воле, на природе! Он любил собирать грибы, и в одну из последних встреч в редакции мы с ним всерьез обсуждали вопрос о том, можно ли искать грибы в очках для дали. Он утверждал, что все-таки можно. А как он умел радоваться найденному грибу! Помню, однажды, завидев издали огромный белый гриб, он бежал к нему с таким восторженным криком и шумом, что трудно было поверить, что он бывает мрачен, озабочен, неприветлив.
Он был крупным человеком, крупным во всем, никогда не был причастен ни к какой мелкой возне, никогда не ронял себя, своего великолепного чувства собственного достоинства. Люди такого калибра рождаются не часто и никогда не остаются в тени, всегда делают в жизни нечто крупное, яркое, нужное людям. И без людей такого калибра жизнь становится мельче и тусклей. Отсутствие Александра Твардовского и в поэзии, и в общественной жизни нашей пока невосполнимо. Пока не родится, не возникнет, не обнаружится равный ему человек.
Охотно помогая людям во всем, в чем мог, он люто ненавидел все, что было сопряжено с хождением по инстанциям, с бюрократической возней. Мы с Казакевичем решили помочь одной старой писательнице, несчастной женщине, помешавшейся на гибели сына, которой она не могла и не хотела поверить, все дожидаясь его возвращения с войны. Тут уж ничего нельзя было поделать, но вдобавок ко всему она жила в ужасных условиях, и прежде всего следовало помочь ей с жильем. Проще всего было построить кооперативную квартиру, и такая возможность представлялась, но нужны были деньги. Мы решили собрать их. Люди охотно откликнулись на нашу просьбу. Пришла я и к Твардовскому. Начала излагать ему суть дела и увидела, как он испугался, какие у него стали горестные и растерянные глаза. Решил, что я буду его просить обращаться в Моссовет. А когда узнал, что все сводится к деньгам, обрадовался и отвалил сумму вдвое большую, чем та, на какую я рассчитывала. Он был щедр, весело щедр, чувствовалось, что ему доставляет радость быть щедрым, иметь возможность быть щедрым.
Тем более мне жаль сейчас, когда уже ничего не поправишь, что он в силу своего характера не был столь же щедр на доброе слово в своем повседневном общении с товарищами, с писателями. Словно некая сила, действующая в нем постоянно, лишала его способности сказать лишний раз, а то и не лишний, что он думает о самом главном, о работе человека, как он, оказывается, серьезно и высоко ее оценивает. Когда я прочла некролог, написанный Твардовским Илье Эренбургу, я с горечью подумала о том, какой радостью были бы для Ильи Григорьевича такие искренние и весомые слова Твардовского о его, Эренбурга, работе, если бы он услышал их при жизни.
… Статьи и заметки о литературе, которые Твардовский изредка публиковал к тому или иному случаю, собранные воедино, — убедительное свидетельство его пристального интереса и глубокого понимания всего стоящего и значительного в нашей литературе. Он всему истинному знал истинную цену и обо всем умел сказать проникновенно и по-своему. И о столь близком ему Михаиле Исаковском, и о столь вроде бы далекой ему Анне Ахматовой.
С годами все шире становился круг его интересов, круг его деятельности. Он бывал и за границей, принимал участие в международных писательских встречах, знакомился с разными людьми. На одной встрече в Москве он познакомился с молодым, но уже весьма известным немецким поэтом Гансом Магнусом Энценсбергером. Заинтересовавшись им, он пригласил его к себе в редакцию.
 — Не знаю, право, почему он захотел со мной встретиться, — до сих пор удивляется Энценсбергер. — Мы ведь были с ним такие разные.
Однако у них нашлось множество общих интересов, множество важных вопросов друг к другу. Молодого европейца интересовало, почему в русской литературе столь сильны и живучи традиционные стихотворные формы и что он, Александр Твардовский, думает о поэтическом модернизме Запада с его раскованностью, дающей столь широкие формальные возможности.
 — Этот вопрос возник у меня, когда я слушал однажды, как он читал свою поэму «Теркин на том свете», — пояснил Энценсбергер. — Ее интонация и рифмовка чем-то напомнили мне строфы Гейне и еще одну немецкую поэму прошлого века.
Твардовский ответил, на мой взгляд, удивительно емко и значительно.
 — Россия, — сказал он, — доныне остается страной крестьянской, деревенской, хотя мы с вами и сидим сейчас в огромной европейской столице. Вот и я, к примеру, могу, вероятно, кому-нибудь показаться человеком неграмотным, хотя я отлично читаю и даже, бывает, что пишу, — пошутил он. — И, как многие русские люди, я знаю наизусть великое множество стихов. Как те, кто и не знает о том, что на свете существуют книги. А каково, посудите сами, запомнить наизусть ваши стихи, без твердого метра и без рифмы?
Я растерялся от столь неожиданного и неопровержимого соображения, — признался Энценсбергер, — и Твардовский, очевидно, почувствовал мою реакцию.
 - Но вы и должны писать иначе, чем мы, — продолжал он, — потому что живете иначе. И тут дело не только в социальном строе. Когда иные наши молодые поэты пытаются следовать вам, они только повторяют то, что пробовали делать другие в начале нашего века. И мы все равно не станем похожи на вас, если даже станем вас повторять. Это будет фальшиво, потому что это неорганично, потому что это неправда. Может быть, когда-нибудь и наша поэзия откажется от традиции, но до тех пор на свете свершится столько перемен, что эту страну невозможно будет узнать, и я до этого не доживу.
 - У меня было такое ощущение, что он относится ко мне с определенной симпатией и принимает меня всерьез, — вспоминает Энценсбергер. — Он шутил в разговоре, но я чувствовал, что он очень серьезный и, может быть, даже невеселый человек. Он даже сказал, что ценит мои стихи, и впоследствии опубликовал несколько стихотворений в своем журнале. И я остро почувствовал в том разговоре, что в его приверженности к старым формам не было ничего реакционного, ничего консервативного. Это было органично. Это подходило ему.
Дальше они завели речь о проблемах, связанных с изданием журнала, и тут уж безоговорочно нашли общий язык. Надо быть упорным или упрямым, утверждал Твардовский (не знаю, как точней будет перевести немецкое выражение «eigensinnig sein»), или уж совсем бросать это дело. И решили: при том, что трудности перед каждым из них встают совершенно разные, в этом пункте все совпадает.
Твардовский засыпал своего собеседника вопросами о его журнале «Kursbuch», что означает расписание поездов, и хотел узнать все: как планируется журнал, каковы взаимоотношения с авторами, как распределяются расходы и доходы, как журнал воспринимают общественность и политические круги, как, наконец, вообще удается Энценсбергеру выпускать четыре толстые книжки в год, не имея никакой помощи, никакого штата, даже секретаря, все своими силами и своими руками.
И, наконец, они толковали о том, почему в Советском Союзе писатель имеет неизмеримо большее значение, чем на Западе. Соображения Твардовского восходили назад, в глубины истории. Русское общество, на его взгляд, во многом следует рассматривать с точки зрения, предшествующей таким изменениям его, как индустриализация, и это именно выражается в том, что люди так глубоко привержены поэзии, так нуждаются в ней. Было бы неверно понимать это только как тягу в прошлое, так просто нельзя понимать прогресс. Он не употреблял выражение «диалектика прогресса», но его собеседнику показалось, что его точка зрения могла быть выражена именно этим философским положением.
 — Любопытно, пожалуй, — неожиданно закончил Энценсбергер, — что соображения Твардовского, которые были мне в то время глубоко чужды, с тех пор и в Западной Европе приобрели некую новую актуальность. Это вызвано, правда, совсем другими причинами, а именно нашими экологическо-экономическими проблемами, тем, что мы, возможно, несколько чересчур легкомысленно форсировали индустриализацию...
Они расстались, пожелав друг другу всего доброго.
 — Больше я Александра Трифоновича, к сожалению, никогда не видел,— завершил свой рассказ Энценсбергер.
Моя дочь Таня неожиданно начала писать талантливые детские сказки, а затем, еще более неожиданно, хорошие лирические стихи. Я держалась сдержанно и строго — чересчур сдержанно и чересчур строго, как я понимаю сейчас, когда ничего уже не исправишь. Но однажды, вернувшись из похода в северные края, она показала мне поразительное стихотворение о брошенной деревне. Я сдалась и разрешила ей отнести его в «Новый мир», где до того уже публиковались ее отличные переводы с испанского. Софья Григорьевна Караганова вполне разделила мою оценку стихотворения и решила показать его Твардовскому. Я с ним в то время близко не общалась и встречалась редко и случайно.
Караганова через некоторое время с радостью сообщила мне, что Твардовскому стихи понравились и что она надеется их напечатать. Это звучало ободряюще, но достаточно неопределенно, тем более что Твардовский хотел, чтобы Таня принесла что-нибудь еще, а Таня работала отнюдь не систематически, чтобы не сказать резче. На том все и остановилось.
Как-то я приехала к друзьям на Красную Пахру. Пошли погулять и внезапно встретили Твардовского — он к тому времени переехал из Внукова на Пахру.
И первое, о чем он заговорил, были стихи Тани. Он горячо похвалил их, в заключение добавив шутливо:
 — Обгоняют нас, Маргарита Иосифовна. Обгоняют...
Знал бы он, как страшно обгонит меня Таня...
Она не принесла в «Новый мир» другие стихи, а то, первое, так и не было напечатано. Через два года после смерти Твардовского она заболела страшной болезнью, и в марте 1974-го ее не стало. Никто и ничто не могло помочь, но я знаю, что будь Александр Трифонович жив, он бы думал обо мне и хотел бы прийти на помощь. Словно подтверждением этого была первая телеграмма, которую мне принесли через несколько часов после гибели Тани: «Понимаю Вашу муку. Мария Твардовская».
Та случайная встреча в Пахре была нашей последней встречей с Александром Твардовским.
Я, пожалуй, достаточно прямо и откровенно писала выше о столкновениях и затруднениях, возникавших не раз между мной и Твардовским, и, может быть, это дает мне право завершить мои записки дорогим для меня воспоминанием о дружбе, душевной близости, уважительности и добром расположении, которыми отмечены для меня последние годы его работы, последние годы его жизни. Я никогда не преувеличивала наших отношений, и тем дороже для меня все хорошее, что запомнилось душой.
Осенью 1969 года я отдала в «Новый мир» несколько новых стихотворений. Они были сразу приняты и быстро ушли в производство. А С. Г. Караганова вернула мне мой экземпляр — несколько сколотых вместе страниц — с резолюцией главного редактора. «Конечно за! А. Твардовский» — было написано в левом углу первой страницы. Понравились стихи. Сам был рад этому.
Стихи должны были выйти в первой книжке приближающегося 1970 года.
В феврале 1970 года, на отдыхе в Кисловодске, я узнала о том, что стихи мои, недавно принятые Твардовским, перешли из первого номера во второй, а второй номер будет подписывать уже другой редактор. Кто именно, еще неизвестно, но это мне, пожалуй, было уже безразлично. Для меня было важно, бесконечно важно, чтобы стихи мои вышли в последней книжке журнала, редактируемого Александром Твардовским и только им. Я немедленно отбила в редакцию телеграмму с просьбой вынуть стихи из второго номера. Просьба моя не была выполнена. Твардовский просил авторов ничего не менять, чтобы не сложилось впечатление некоей демонстрации. Ничего не поделаешь, пришлось примириться. Но вслед за тем случилось нечто еще более для меня огорчительное. На последнем этапе из подборки моей было снято одно стихотворение. А в портфеле редакции лежало ранее предложенное мной, но отвергнутое Твардовским стихотворение «17 июля 1968 г.», посвященное памяти К. Г. Паустовского. Я люблю это стихотворение, и не могла согласиться с Твардовским, отвергшим его. Когда в подборке образовалась брешь, которую надо было заполнить, а меня, да и Карагановой в Москве не оказалось, заменяющий ее сотрудник вспомнил о стихотворении памяти Паустовского и завершил им подборку. Вместо того чтобы обрадоваться, я пришла в ужас. Мне показалось бестактным, что едва Твардовский ушел с поста и вот тут же, вместе со стихами, принятыми им, тиснуто стихотворение, недавно им отвергнутое. Я попыталась снять стихи, но было поздно, номер находился уже в машине. Я окончательно расстроилась и в этом состоянии написала Твардовскому письмо, объясняющее, что произошло и сколь мне горько и неприятно. Он ответил милым, добрым письмом, которое заканчивалось невесело:
«...Пишу эту писульку наскоро, чтобы послать с оказией в город. Живу трудновато,— дай бог, не было бы еще труднее и мрачнее. Обнимаю Вас, дорогая М. О.!
Ваш Л. Твардовский».

Источники:
День Поэзии. 1985 год.: Сборник./ сост. С.С. Лесневский, В.Н. Мальми, художник Владимир Медведев. – М.: Советский писатель, 1986. – 240 с.
День Поэзии. 1986 год.: Сборник./ сост. Владимир Яковлевич Лазарев, художник Ирина Гусева. – М.: Советский писатель, 1986. – 256 с.

Интернет – ресурсы:
http://www.kostyor.ru/biography/?n=91 Александр Твардовский биография подробно
http://rupoem.ru/tvardovskij/all.aspx стихи и поэмы Александра Твардовского

Комментариев нет:

Отправить комментарий

Соломин Н.Н., его картины

  Николай Николаевич Соломин  (род. 18.10.1940, Москва, СССР) — советский и российский живописец, педагог, профессор. Художественный руков...